Среди всех выделяются два поэта, в них два - нет, больше, три поколения, три возраста. Державин и Пушкин, в их встрече «интрига» картины, но сущность ее - в человеке, в творимой и высказываемой им мысли, в неодолимости ее воздействия и в восторженности общения, какое она вызывает.
Через сорок лет после первой своей картины («Бурлаки»), где показано было, как мучительный подневольный труд убивает в людях самое высшее их достояние - мысль, через множество произведений, в которых великий художник много раз воплощал в человеческих глазах свечение мысли и тем самым степень одухотворенности личности, он создает композицию, целиком посвященную расцветанию мыслящего существа в образе поэта-гения, взволновавшего людей поэтическим словом. Картина овеяна радостным и, я бы сказал, гимническим настроением. Это уже далеко от мучительного раздумья Достоевского в портрете Перова и одинокого образа мыслителя-интеллигента у Крамского («Христос»). Пушкинской светлой мысли уже никому не заковать в цепи. В ней живет то, что общает, а не разделяет людей...
1942 г.
Репин, уже после смерти Стасова, не раз говорил, что он любил рисовать Владимира Васильевича не только за его очень «выгодную» для портретиста статную, здоровую, могучую фигуру, за блестящий, искристый ум его юпитерских глаз, мечущих стрелы мыслей, но и за его великолепную литую речь о любимом искусстве, неожиданную формулировками, но по-герценовски выточенными в своей лихой отчетливости...
Помню, в «Пенатах» Репин рисовал на террасе сидевшего перед ним Владимира Васильевича в яркой малиновой рубахе, блестящих шелковых пышных шароварах и высоких сапогах. Могучий старик сиял молодостью, явно гордился этим и радовался прекрасному дню, удачно проходившему сеансу и присутствию Горького, на которого он в ту пору едва не молился. Горький стоял на пороге у открытой двери, ведущей в сад, и, улыбаясь, слушал обращенные к нему оды Стасова. Репин бросил кисть. «Не могу рисовать больше. Вы, Владимир Васильевич, в этом окружении так прекрасны и фигурой, и речью, и богатырски красочным нарядом, что я могу лишь созерцать, а действовать не в состоянии».
Стасов захохотал и крикнул мне в репинскую большую комнату (салон или приемная), где я стоял у рояля и наблюдал за всем, что происходило на террасе: «Я знаю, чем вас заставить вновь взяться за работу, Илья Ефимович! Возьмите-ка как следует звон из «Бориса», - крикнул он мне в салон, - или, еще лучше, хор, боевой гимн раскольников из «Хованщины», когда они двинулись на Прю...» Горький, в свою очередь, закричал: «Нет уж, и то и другое», - а Репин, с еще более расцветшим обликом, добавил: «Непременно играйте, тотчас рисую, и ансамбль будет полный...» Вот что, на мое счастье, мне удавалось испытать в молодую пору жизни, и далеко не один раз.
1947 г.
Вспоминается один из дорогих для меня дней в далеком прошлом, в «Пенатах» у Репина. То ли это было после памятного для старых петербуржцев выступления Рахманинова-пианиста в симфоническом концерте Зилоти с исполнением цикла прелюдов ор. 23, то ли после появления данного цикла в печати, но по просьбе В.В.Стасова, которому я не однажды играл эти прелюды, мне пришлось исполнить их и наиграть несколько романсных мелодий в «Пенатах» в присутствии также А.М.Горького и И.Е.Репина. Отмечу, что слушателями в несомненной для них пышной талантливости композитора была отмечена черта всецело русских истоков его творчества и особенно наличие пейзажа, не живописно изобразительного, а подслушанного в русском окружении чуткой душой музыканта. Горький сразу метко определил: «Как хорошо он (Рахманинов) слышит тишину». Характерно добавил Репин о новом после Глинки, Чайковского и Мусоргского рисунке в русском мелодизме: «Что-то не от итальянской кантилены, а от русских импрессий, но и без французов».
Стасов - и это тогда едва ли не впервые - отметил яркий рахманиновский штрих, впоследствии глубоко вкоренившийся в его симфоническую ткань, в ритмы и интонации: «Не правда ли, Рахманинов очень свежий, светлый и плавный талант с новомосковским особым отпечатком, и звонит с новой колокольни, и колокола у него новые». После этого, конечно, пришлось для сравнения неизбежно сыграть колокольный звон из «Бориса» в память о дорогом всем «Мусорянине». Но интересно все-таки, что, по-видимому, через си-бемоль-мажорный прелюд (ор. 23, № 2) Стасов уловил своеобразие в рахманиновских колокольных ритмо-звукокрасках, их сочность и праздничность: «Что-то коренное в них и очень радостное». Сильное впечатление, помню, оставил ре-мажорный прелюд (ор. 23, № 4): «Озеро в весеннем разливе, русское половодье» (Репин). Впоследствии, много раз слушая незабываемые музыкальные росписи Рахманинова - исполнение им мелодий-далей в собственной музыке, - вспоминал я это определение.
1945 г.
Позволю себе тут же вспомнить о другом замечательном человеке, тоже рождавшем русское искусство и испытавшем веяние театра Мусоргского, хотя сам он оперы и чуждался. Это - Репин. По поводу спектакля «Бориса Годунова» с Шаляпиным в Мариинском театре он сказал однажды: «Знаете, это, конечно, прекрасно, что он (Шаляпин) создает, но беда тут есть - слишком загруженная живописью архитектурной стороны и бытовыми историческими деталями сцена. Шаляпин так выразителен, что его Борису - человеку огромных порывов души - душно и тесно на сцене.
А ведь еще было бы страшнее, когда зритель почувствовал бы, что пространства и воздуха много и человеку узко и удушливо. Право же, на мой взгляд, театр не археологический музей. А в сцене смерти: как жутко от погребального пения, пока оно движется за сценой, как становится противно, когда целая орда теснит последнее интимнейшее обращение отца к сыну». В другой раз вспомнилось о том же, Репин опять заметил: «Вокруг Шаляпина слишком много оперы. В нем столько человечности, а окружение бутафорно.
Хочется крикнуть: больше простора человеку!» Помню также, что на одном из пышных возобновлений «Бориса Годунова» в Мариинском театре Шаляпин сердился: «Сделали из меня царя-фигуранта, куклу для торжественных выходов».
1945-1948 гг.
продолжение ...
|