Сам Шерстюк был необыкновенно талантливый художник, но пьянство погасило в нем «искру божию», и он работал на поденном расчете у подрядчика: малевал вывески, расписывал церкви, стены и потолки в богатых хоромах, писал портреты офицеров, купцов, гусаров и только наотрез отказывался от заказов на женские портреты.
В пьяном виде Шерстюка охватывало творческое неистовство. Он хватал кисти, палитру и начинал набрасывать какие-то бредовые вещи, разобраться в которых мог только сам. Но в необычайном буйстве его красок была такая чарующая гармония, что трудно было оторвать от нее глаза. Протрезвившись, Шерстюк начисто замазывал белилами плоды своей пьяной фантазии и писал тихий благостный образ Христа, идущего по бескрайней ковыльной степи, потом рисовал женское лицо редкой красоты, всегда одно и то же. Вскоре Шерстюк уехал в Харьков, и больше о нем никто не слыхал...
Один раз в обеденный перерыв я не застал Чурко на месте - он куда-то ненадолго отлучился. На столе лежали масляные краски и незаконченная топографическая карта. Я взял кисточку и стал быстро рисовать на донышке фаянсовой чашки для красок. Когда возвратился Чурко, он сел было за стол, потом вскочил, размахивая картой, - это он, панически боявшийся пчел, пытался согнать нарисованную мною пчелу.
- О, Илюша, я вижу, ты взаправдашний художник, - сказал восхищенный топограф. - Ну-ну, молодец, старайся, работай.
Меня подхватила волна радостного счастья и понесла куда-то ввысь. Такие моменты не часты в жизни.
Как-то в школе топографов я быстра набросал заплаканное лицо Троньки и яркие краски ткани, вперемежку с золотыми пятнами, но не было игры солнца. Я склонился над рисунком и не слышал, как сходились на работу топографы, как они все вскочили и вытянулись при виде начальника школы, и только тогда оторвался от работы, когда лучи солнца заиграли в позолоте галуна и пуговиц. В окно заглянула Устя и, энергично жестикулируя, вызвала меня.
- Иди скорей до дому, а то маменька заругаются. Целый день не евши пропадаешь тут, - затараторила Устя. - Знаешь, приходила Вескаравайниха и жаловалась на тебя маменьке, - сообщила полушепотом Устя, - говорит, не умеешь себя вести в церкви, вертишься, как...
Я не любил оставаться дома, потому что мать всегда находила предлог, чтобы пожурить меня. Ей хотелось, чтобы я был серьезным, благонравным мальчиком. А я, несмотря на тихий нрав, нет-нет да выкину что-нибудь. В церкви на виду у добрых людей никогда не мог стоять спокойно: то задираю голову к куполу, то шарю глазами по стенам, то начинаю рассматривать какого-нибудь прихожанина, чем-то заинтересовавшего меня. Прошлый раз, например, засмотревшись на старую икону Пантелеймона, обрамленную кудрявыми завитками потемневшей фольги, вдруг уловил луч солнца, вспыхнувший на одном из завитков. В свете этого острого лучика потемневший лик угодника ожил, строгие глаза его вставились на меня. Через мгновенье луч исчез, и все поблекло, стало обычным. Я вертелся во все стороны, но лучик не появлялся. А тут кто-то толкнул меня костлявой ладонью в затылок. Обернувшись, увидел злую, сморщенную Бескаравайниху.
- У, бисова душа, прости господи мои прегрешения, - зловеще шипела старуха, - чего ты крутишься как божевильный?
Устя была доброй сестренкой и часто отводила от меня мелкие неприятности. Она же была нелицеприятным ценителем моих рисунков и поверенным «сердечных тайн». Подруга Усти, Галя, была моей первой любовью (двенадцать лет мне тогда минуло). Я вырезал для нее самых лучших, самых красивых коней, сделал самую нарядную писанку и с нее первой рисовал портрет акварельными красками. У Гали были длинные русые косы, темно-карие живые глаза и звонкий голосок. Она любила петь украинские песни и слушать страшные рассказы.
Однажды, когда половина Чугуева, в том числе и Галина семья, ушла в соседнее село на престольный праздник, я решил порадовать Галю. Вооружившись кистями и собрав все краски (начиная от охры, синьки, шафрана, красок для пасхальных яиц и свекольного сока), я разрисовал лицевую стену галиной хаты мальвами, пионами, цветущими подсолнухами, а в центре поместил смеющуюся Галину головку.
Надо было слышать, с какой яростью ругалась мать Гали на «того скаженного, що спакостив хату»...
- Хоть бы ты маляром стал, - сокрушенно говорила моя мать, - а то живешь ни себе, ни людям, да еще чужие стены пачкаешь.
Закрашивать мою роспись ходил Тронька. Мать Гали сначала ругалась, а потом отошла и, когда Тронька стал соскабливать «фреску», попросила оставить один подсолнух:
- Як живий, будь вин неладный, нехай расте, може насиння (семечки) будет. Цыгане, меняющие лошадей, неторопливые землеробы, ведущие степенный разговор о ценах на пшеницу, и бандуристы, лирники, доморощенные скрипачи и дудари, и говорливые бабы-перекупки - все это, словно по волшебству, возникло и завертелось перед моими глазами, когда я впервые попал на осеннюю ярмарку.
Я торопливо рисовал то дида с трубкой среди расписной посуды, то рослого цыгана, рассматривающего зубы рыжего коня, то бойкую красивую бабу в яркой шерстяной плахте и вышитой кичке. Сверкали бисером, лаком, стеклярусными подвесками, шнурами, кистями раскрашенные люльки и кони ярмарочной карусели.
А шумный, пестрый в радуге лент и венков «цветник» девчат, лузгающих подсолнухи и перекликающихся с подругами, что мелькают в карусельном вихре, под звуки бойкой шарманки и вздохи огромного барабана! А балаганы с факирами, фокусниками, жонглерами, с размалеванными полупьяными клоунами! Есть от чего закружиться голове! В первый же день я потерял на ярмарке своих спутников, и меня приютил у своего воза веселый дядько, торговавший полтавской сливянкой, печатными пряниками и грецкими орехами. Вечером возле дядьки собрались любители повеселиться и выпить. Пришли три музыканта со скрипкой, дудой, бубном, и при свете фонарей началось такое веселье, что дух захватывало.
Вот молодой казак в необъятных кубовых шароварах, подпоясанный широким малиновым кушаком, в белой вышитой рубахе и серой барашковой шапке, лихо сдвинутой на затылок, выступает на шаг из круга, ударяет в ладоши и в тон музыке подхватывает:
Вдарю, вдарю гопака,
Моя доля така.
- А ну, вдарь, Иване, - просит дядько.
И Иван, а вслед за ним еще трое парубков так вдаряют подкованными сапогами, что земля гудит, а пыль и сенная труха тучей поднимаются над возами, над веселой толпой, над единственным пирамидальным тополем у ярмарочного колодца.
продолжение ...
|