Есть в карельском эпосе Калевале руна о том, как Вяйнямейнен силой своей могучей песни загнал в болото соперника, вздумавшего тягаться с ним в пении. Так и мы в тот момент от слов Репина почувствовали себя ничтожествами, взявшимися не за свое дело. Неужели расстаться со всеми мечтами, оставить живопись? Молча стояли мы перед Репиным, совершенно убитые его словами. Но это было еще не все. «Вот вы, - обратился Илья Ефимович ко мне, - есть у вас средства для учения? Вот видите - нету. Чем же вы занимаетесь? Чем зарабатываете на жизнь?» - «Сапожничаю», - ответил я.
Тут необходимо сделать некоторое пояснение. После отделения Финляндии от России русская интеллигенция очутилась в очень тяжелом положении, особенно в Выборге. Наравне с эмигрантами победнее финляндские русские оказались гражданами «второго сорта». Без знания финского языка они почти не имели возможности получить работу по специальности, оставалась только случайная физическая работа да некоторые ремесла. В начале двадцатых годов среди этой русской интеллигенции была мода на сапожное ремесло, даже дамы учились ему. Оно имело некоторые преимущества, так как не было связано с определенным временем работы. Вот и я, подучившись у одного эмигранта, начал тачать дешевые башмаки для магазина обуви. Занимался я этим ремеслом лет пять, пока не получил места учителя рисования в русском лицее.
Услышав, что я занимаюсь сапожным ремеслом, Репин пришел в восторг. «Вы шьете сапоги? Ах, как интересно! Это замечательно. Толстой тоже шил сапоги!.. Вот и занимайтесь дальше этим делом! - неожиданно закончил он. - А искусство - это трудно!» Говорит, а сам смотрит на меня испытующе, прищурив глаза. Я знал, что Репин обожал Толстого, и потому не удивился его словам, но то, что художник, да не какой-нибудь, а сам Репин может советовать оставить искусство, смалодушничать перед трудностями, потрясло меня до глубины души. Чувство какого-то гневного сопротивления росло во мне все сильнее. Между тем Репин продолжал: «Да, трудно... И столько работы, пока придут знания и уменье. Вот мне уже восемьдесят лет, всю жизнь я учился и работал, но только теперь, на старости лет, вижу, как мало было мое умение, вижу, что все сделано мною не так, как нужно». И вдруг Репин, забыв обо всем только что им сказанном, о своем намерении отклонить нас от занятия живописью, с юношеским жаром воскликнул: «Ах! Если бы я мог начать все сначала! С этими знаниями и уменьем, которыми я сейчас владею, чего бы только я не сделал, каких бы высот не достиг. Ах! Это была бы настоящая живопись!» И снова лицо его как бы потемнело, и он тихо сказал: «Да, теперь я знаю, как надо работать, а сил-то уже и нету». Он глубоко задумался, точно видел перед собой ненаписанные картины. Помолчав, он уже совсем другим, деловым и как бы потеплевшим тоном сказал мне: «Вижу, что вас не отговоришь, что вы все равно пойдете по этой дороге и станете художником. Ну что же, талант-то у вас есть... Скажу даже больше: если будете всерьез работать, то и европейской известности сможете достигнуть. Но только тогда уж не свободные дни, а все дни, все время, все свои силы, всего себя надо отдать искусству. Подумайте об этом серьезно. Трудно будет! Сможете ли? Если сможете - беритесь». Это напутствие было почти как благословение, оно всегда служило мне опорой и поддержкой в трудные минуты моего действительно нелегкого пути в искусство.
«Ну, а теперь пойдемте, я покажу вам свою мастерскую», - Репин поднялся, позвал остальных гостей и повел нас по узкой лестнице наверх.
Видеть картины Репина было, пожалуй, главной причиной моего приезда в «Пенаты». Обстоятельства сложились так, что я до этого почти не видел настоящих произведений искусства в подлинниках. Выборгский городской музей до его реконструкции напоминал скорее кунсткамеру петровских времен, чем современный музей. Были там в малом количестве и беспорядочно собранные картины. Я и сейчас помню их хорошо. Целая небольшая комнатка была завешана этюдами голов и торсов, писанных в морге! Не знаю, для какой цели и кто их писал, но выполнены они были неплохо, и было жутко их разглядывать. Помню одну историческую картину в костюмах времен гугенотов, технически очень хорошо написанную. Были две головы на белых холстах работы Зарянки, торс лежащей женщины и ребенок - этюд к картине Брюллова «Последний день Помпеи». Меня всегда удивлял этот этюд своей особенной, бледной и холодной цветовой гаммой и «красивостью» голов. Были две-три картинки с лошадьми Сверчкова - художника, которого в Финляндии считают наполовину своим. Был еще хорошо написанный натюрморт с каской, пистолетом и подсвечником. Дома у нас висели портрет моей бабушки работы Горавского, бывшего другом семьи, и работы сестры моей другой бабушки, художницы Шателен, ученицы профессора Шарлеманя. Вот собственно и все, на чем я мог образовать свое понятие о живописи, и вот почему я стремился в «Пенаты», как мусульманин в Мекку. Моя мечта сбылась, я иду вслед за самим Репиным по его мастерским, он показывает свои картины, объясняет, а я смотрю, и смятение снова начинает охватывать меня. И это Репин?! Что же это такое? Что-то тут не так! Вот Репин подводит нас к большой картине, о которой тогда много говорили. Это «Финские знаменитости». С какой-то душевной неловкостью смотрю я на эту картину. Точно изменяю в чем-то Репину, предаю его. Здесь же висит «Голгофа». Смотрю и не могу обмануть себя - живописи тут нет! Это большая и жуткая картина, она производит впечатление, но опять внутренний голос протестует: нет, это не та живопись, которую я жажду видеть, это не вершина искусства, о которой я так мечтал. «Пушкин на берегу Невы» - опять большая картина, и опять разочарование. Красочный слой на этой картине, особенно на лице, так толст, так взгорбливается местами, что поверхность холста похожа не на картину, а на деревенскую дорогу в распутицу. И так картина за картиной, на некоторые просто тяжело было смотреть. Копии с Веласкеса и Тициана висели в тени камина и так высоко, что их трудно было разглядеть.
Если Репин, один из лучших художников мира, пишет так, то, значит, это и есть вершина искусства, думалось мне, а та живопись, о которой я мечтал, существует только в моем воображении. Но это же не может, не должно быть так! Я бродил тоскливо по мастерской... и вдруг! Что это?! Прямо передо мной на стене висит и властно притягивает взор чудесный портрет, настолько выделяясь среди всех других работ, что я, растерявшись, невольно спросил Репина, чей это портрет, подразумевая - чья это работа. Репин ответил: «Художника Сварога». До сих пор, стоит мне закрыть глаза, и я вижу совершенно ясно этот портрет. Настолько сильное впечатление он на меня произвел тогда.
А какой красивый был фон - светло-желтая лесенка и сине-голубая, приглушенная панель.
Долго я стоял перед этим портретом, пока другие ходили по мастерской, стоял и думал: если Сварог мог написать такой дивный портрет, то, значит, все, что я только что видел здесь, не может быть ничем иным, как продуктом старческого, упадочного творчества, а подлинный Репин, конечно, создал картины, живопись которых еще выше, чем этот портрет. Значит, есть на свете настоящая живопись! Есть идеал, к которому можно стремиться! Придя к такому выводу, я уже совсем по-другому взглянул на картины в мастерской.
продолжение ...
|