И вот, если я не ошибаюсь, в 1878 году, незадолго до отправки на Парижскую всемирную выставку русских экспонатов, последние были выставлены в Академии, и тогда я впервые увидал «Бурлаков». Картина была еще в полной свежести (всего пять лет прошло с ее написания), блистала светом, яркостью красок, затмевая все вокруг себя и производя прямо ошарашивающее впечатление. Помнится, какие-то большие пытались мне ее «объяснить» и возбудить во мне, мальчишке, сострадание к этим «несчастным», но мне эти объяснения казались докучливыми, и я не мог оторваться от того, что мне доставляло невыразимое наслаждение. Если я так живо запомнил мое первое знакомство с творчеством Репина, то это потому именно, что оно было моим первым, вовсе еще не осознанным, но тем более глубоким и сильным упоением живописью. Мне картина нравилась, как таковая, и я благодаря ей познал, что картина вообще может нравиться чем-то таким, что не есть миловидность лиц, блеск костюмов, привлекательность пейзажного мотива, приятность колеров, тонкость выписки, точность передачи видимости, а что она может нравиться всем своим существом, как органически связанное целое, как вещь, имеющая свою внутреннюю подлинную жизнь.
С этого дня имя Репина мне запомнилось. Шли годы, и если не считать того, что я снова увидел «Бурлаков», а с ними и «Проводы новобранца» на какой-то специальной выставке в 1881 году, то до самого 1884 года я, пожалуй, не видел живописи Репина и больше питал свое почитание мастера воспоминаниями о виденном или изредка появляющимися репродукциями с его картин. Вторично же я «обомлел» перед Репиным в 1884 году, когда на передвижной, куда я явился четырнадцатилетним гимназистом, увидел «Не ждали». За эти годы я сделал большие шаги в смысле своего эстетического развития. Я уже захаживал в Эрмитаж (куда меня однажды не впустил швейцар, так как я был в коротких панталонах, а «детям без взрослых вход не допускался»), я уже был влюблен в Рубенса, Ван-Дейка, Хельста, я уже знал уйму имен заграничных знаменитостей с Мейсонье и Бастьен-Лепажем во главе, я уже восхищался по примеру старших солнечностью Семирадского, атласом К.Маковского, иллюзионностью Куинджи, Клевера и Судковского. Я уже мог и любил спорить, озадачивал своих оппонентов категоричностью мнений и quasi эрудицией, что было вовсе нетрудно при тогдашнем невежестве. И вот картина «Не ждали» произвела на меня странное, я бы сказал, отрезвляющее действие. Вообще появление ее в Петербурге было в высшей степени сенсационным, и не только потому, что Стасов забил в свой турецкий барабан, и не только потому, что сюжет имел в себе элементы некоторого политического соблазна. Общество (очень широкие слои общества, бесконечно более широкие, нежели те, которые сейчас интересуются живописью и думают, что понимают толк в ней) как-то всполошилось, встрепенулось. Не было собрания, в котором картина не обсуждалась бы, не было семейного обеда, за которым из-за «Не ждали» не возникали бы ожесточенные споры. Но не этот шум подействовал на меня. Напротив, увидав картину, я совершенно забыл о нем, я как-то даже забыл о самом сюжете - до такой степени я был зачарован ее «емкостью»; до того меня пленил льющийся через окна серый свет, до того красивыми мне показались сочетания этих самых обыденных, простейших, будничных красок, до того весь этот interieur, который в натуре мне был бы ненавистен своим убожеством, оказался наполненным жизненностью: до того картина (повторяю, не сюжет, не «анекдот», но все в целом) показалась полной какой-то душевной содержательности.
Вскоре после этого я сподобился (употребляю это слово совершенно буквально, я именно сподобился) лично познакомиться с Репиным. Он был в приятельских отношениях с моим старшим братом и пожелал написать портрет его жены, бывшей тогда в полном блеске своей красоты и своего музыкального таланта. Сеансы происходили в зале альбертовой квартиры, приходившейся как раз над нашей, и мне стоило лишь подняться по лестнице, чтобы оказаться там. Репин посадил Марью Карловну за рояль, выбрал для нее белое вечернее платье и придумал позу, очень для нее характерную - с несколько откинутой назад головой и приподнятыми над клавишами руками. Сразу из-под истинно волшебной кисти мастера стала выявляться поставленная им себе красочная задача. Чуть ли не в первые же часы им была «промазана» черная полированная масса инструмента и с предельной виртуозностью на белизне голой руки намечен бархатный, расшитый блестками браслет, как бы закрепивший и подчеркнувший благородный аккорд всей композиции. Портрет после первых же сеансов обещал выйти одним из самых прекрасных, но моя belle-soeur уехала в концертное турне, работа была отложена на осень, осенью опять что-то помешало, и картина осталась неоконченной, а затем о ней вовсе забыли. Но те часы, которые я проводил, боясь шелохнуться, за спиной у Репина, когда из-под его кисти на полотне загорелись жизнью глаза, заиграла улыбка на влажных губах, когда засветилась матовая белизна кожи, оттененная черной бархоткой, эти часы остались в моей памяти как самые сладостные. Я, обыкновенно чересчур подвижной и шумливый, сидел, притаив дыхание, и только испытывал беспредельное блаженство от того, что вижу самую магию процесса живописного творчества, не знавшую у Репина ни колебания, ни «раскаяния», ни робости. При этом в манере работы Репина не было ничего хлесткого, никакого щегольства. Писал он необычайно просто, почти методично, без показной «бравуры» и как-то «сосредоточенно-уютно», весь поглощенный вниманием к натуре и не вступая в разговоры со своей моделью...
Стал я бывать в доме у Ильи Ефимовича лишь в 1889 году, и случилось это так. Одной из моих любимых прогулок был Екатерингофский парк, тогда еще не совсем запущенный, обладавший еще своим поэтическим дворцом, от которого к взморью тянулся прямой линией канал. Однажды, возвращаясь из Екатерингофа на империале конки, я очутился рядом с Репиным, тоже возвращавшимся вместе с дочерью с какой-то пригородной экскурсии. Он необычайно приветливо ко мне отнесся и, доехав до своего дома у Калинкина моста, усиленно стал звать к себе, обещал показать «Казаков», над которыми он тогда работал и о которых с напряженным любопытством говорил весь город. В ближайший же четверг я пришел, застал у него многолюдное собрание и даже удостоился поворачивать страницы «Крейцеровой сонаты», исполнение которой явилось одним из номеров музыкальной программы того вечера. Но мне было не до «Крейцеровой сонаты». Я был весь охвачен счастьем, что увидал «Казаков», и если в это чувство счастья и входила доля тщеславия, радость, что я смогу похвастать перед товарищами такой «привилегией», то все же в основе этого счастья лежало опять-таки художественное наслаждение - восторг от сборища этих живых и характерных лиц. Еще больший восторг от благородного сочетания красок, сдержанно и все же из какой-то глубины сиявших всей своей свежестью. Увы, с тех пор «Казаки» (так мы тогда называли «Запорожцев») потускнели, посерели, почернели, и главное, их постигла участь всего того, что имеет злосчастие стать «классичным», образцовым, «музейным». Сейчас трудно даже себе представить, что эта картина так могла захватывать и покорять, так могла тревожить общественное мнение, вызывать столько восхищения и столько негодования.
продолжение ...
|